От лифта к мижповэрховому дротоходу
В тонком и трудном деле языкового совершенствования авральный метод губителен
Не надо быть языковедом и необязательно иметь "семь пядей во лбу", чтобы в известном приближении оценить путь усовершенствования родного языка. Достаточно быть просто начитанным, внимательным и уметь сопоставлять. Читая Тредиаковского, Сумарокова, Ломоносова, ранних Державина и Карамзина, мы ощущаем какую-то громоздкость фразы, наличие в ней излишних "подпорок", часто неудачный подбор слов для выражения мысли. Будто автор наощупь, как бы экспериментируя с направлениями и дверными проемами, ищет единственно правильный ход. При этом ему катастрофически не хватает русских слов, в том числе чужеземных, которые давно укоренились в родной ему речи, стали в произношении и написании кириллицей русскими. Поэтому там, где нe хватает русских слов для выражения того или иного понятия (такое чаще всего случается в переводной литературе), автор (или переводчик) вставляет слова чужого языка в оригинальном, латиницей, написании. Более того, вставляются группы таких слов, даже целые фразы. Понимай, как хочешь! Сноски не очень помогут: ведь делать их приходится на родном-таки языке.Но уже у позднего Карамзина, у Карамзина-историка, тем более – у Пушкина, у большинства их пишущих современников, повсюду, за редким исключением, в оригиналах и в переводах царят русские слова. Часть из них пришли извне, но уже достаточно прижились, обрусели, на слух воспринимаются вполне родными; большинство из них стали склоняться и спрягаться, вообще легко принимать русские формы. Не прижилось отечественное "любомудрие", но эллинское "философия" легко поддалось тотальному влиянию славянского северо-востока, породив "философов" и "философствующих", "философское" и "философическое". Подобное произвел Ломоносов с "оризонтом", присоединив к нему в начале "г" и оставив родной "окоем" поэтам. Странным образом повело себя заморское "пальто", но эту странность даже полюбили, да так, что посмей только тронуть! "Кофе" столетиями сопротивляется желанию большинства сделать его "бесполым" – среднего рода. Словом, обо всем этом языковом разнообразии и многоцветии можно написать тома, причем, тома в стихах. Но пощадим читателя. Уже при Тургеневе, Толстом, Достоевском, позднее – при Бунине и Чехове литературным русским языком можно было выразить любое понятие, а все его прочие достоинства наилучшим образом оценил француз Мериме (я сознательно не напоминаю мнение Ломоносова, чтобы не услышать, мол, каждый кулик свое болото хвалит).
А ведь все это время русский литературный язык развивался не в "тепличных условиях", не огражденный от мощных иноязыких влияний указами и штыками, как может подумать неискушенный в этих "тонкостях" читатель. Почти два века наша читающая публика почти поголовно владела, как своим (чаще первым своим), французским, потом немецким (часто обоими сразу).
Немало было знатоков итальянского, английского, польского... Русско-французским, русско-немецким было просвещенное население городов, дворянские усадьбы, заводские конторы, морские порты, обе академии, все высшие учебные заведения и гимназии, издательства. Сами творцы русского литературного языка, за редчайшим исключением, были на четверть, на половину, на три четверти "французами", "немцами", "англичанами" по языкам общения, даже многие мыслили, как иноземцы – не "по-нашему". И – заметьте – для русского языка не создавали никаких "подпорок", никаких искусственных преимуществ. Может быть, именно поэтому он выжил в нелегкой конкурентной борьбе внутри просвещенного сословия, впитывая народные и иноязыкие говоры, как губка; перерабатывая их в общерусский литературный язык, который, отражаясь от страниц высокой литературы, преобразовывал, унифицировал и простонародную речь, когда простонародье стало массово приобщаться к грамоте.
А может быть, мы, русские, потеряли драгоценное время, и уже при жизни, скажем, Ломоносова можно было достичь тех же языковых успехов, которые стали очевидны лишь к XX веку? Взять да создать нестерпимые условия жизни для всех иностранцев, при Петре Великом наводнивших Россию: запретить им читать, писать, получать образование на родном для них языке; создать преграды на путях ввоза в страну иностранной литературы на языках оригинала; своим всяким там французам и прочим "филам" запретить то же самое, но под страхом неизмеримо больших прямых и косвенных кар? Или другой вариант: русскую книжку продавать по 100 копеек штука, а французскую за 100... рублей? При этом запретить трансляцию телепередач из Парижа... Ой, что я говорю!? Какие телевизоры в XIX веке, тем более в ХVIII-м? Вообще, меня занесло из старой России в новую, даже, поправлюсь, новехонькую Украину третьего тысячелетия, где все происходит в самой что ни есть натуре именно так, как я в виде фантастического предположения ретроспективно сконструировал для своего Отечества.
Разумеется, красочному и богатому украинскому языку, который поэтически самоназывается мовой, я желаю успехов. Но уверен, в тонком и трудном деле языкового совершенствования авральный метод губителен. Там (вокруг Киева и Львова) деятельные апологеты стахановского ударного труда, желая взвиться, как на лифте, к высотам мовного совершенства (то есть, "величия", "могущества", "правды" и "свободы") вдруг с досадным удивлением обнаружат, что находятся совсем не на лифте, а в медлительном, как чумацкий воз, дротоходе (дрот (укр.) – проволока), в который они переименовали лифт, садясь в него для крестового похода на неукраинские языки и самый неукраинский из них – русский.